Кусочек

 

Я старый, я с тары одной пил и пел еще под гитары с Макаревичем, Кагановичем, Бонч-Бруевичем, я был зачат в горьковской тачке и выкормлен квасной бочкой, я сын угольной печки и радиоточки, и мне странно, что вы — две дырявых мишени, но в душе — ни единой раны. Я думал, что когда рано, а когда поздно, но должны загораться звезды в небе поэта, и это — женщины. А не пёзды. О которых он пишет, выводя кровью, вредя здоровью, несчастные больные узоры. Я не вижу ваших, сеньоры. Потухли или протухли, походу, вам ваши туфли светят ярче, чем ваши звезды, а ваши мазды круче, чем грезы. Скажете, какие в жопу мимозы, мы же циники, словесных шахмат Каспаровы и Ботвинники, крупнокалиберного верлибра бранного Бетховены и Шопены! Вы пена. Ваша задача — нести ту же хуйню иначе, чем это делает телевизор, я еле высер маленькую какашечку толку от того, что вы рвали друг другу холку и покусывали яички, две сердитые финские птички с насупленными бровями, обе летят по одной программе, но, блядь… Вы ж поэты. Вы же в Божьих руках согреты теплым его дыханием, только вас наградил он званием и забытым забитым знанием законов музыки языка. Вот рука. Сядь, пиши. И, ломая карандаши, вспомни ту, которая откровенно ломала тебя о свое колено, загорелое, горячее, зрелое, в жгучей юбке красного пламени, с дырками между тканями, с искрами между пятками и словесными опечатками, которыми от волнения ты запутывал объяснение. Сядь, поэт. Напиши о том… Как на старом стуле пустом у стены тень осталась твоей спины и стакан на доске верстака, на котором ты сделала мужика из малька, учитель труда ушел, дверь закрыл, увел с собой двадцать рыл, учитель отдыха влез в окно, темно, но достаточно, чтоб учиться, один плюс одна равно птица, рвущая клетку сердца, раз плюс раз равно небо, в котором никогда не был, из меня выпустила меня, кому-то третьему изменя. Ты сидела и улыбалась, ты лежала и не давалась, ты бежала и одевалась, унося в себе мою малость, тебе восемь лет оставалось, тебя нет, но всегда казалось, что ты в каждом моем окне.